ТОГДА - 1988
— В тот день он явился сам. Распахнул дверь и застыл посреди главного коридора, а позади люди толпятся, он же через полгорода шел, от самого маяка, в крови весь — рубашку хоть выжимай. Нет, из них никто не зашел, никто ни кричал даже, я бы услышал с площади. Помнится, все молча через стекло смотрели. Да и я, по правде сказать, дара речи лишился. Работал вторую неделю, меня только взяли, и то, больше бумажки разносить, а тут такое, и это в нашей глуши, представляете? Вот он стоит, все еще с топором в руке, вот я с какими-то папками, и в голове у меня пусто-пусто. Над главной дверью тогда висели новые часы. Теперь-то их нет давно, постоянно ломались, но мэру тогда подарили от графства на каком-то их сабантуйчике в Тонтоне… так вот, часы эти тикали оглушительно. То есть, не в тот именно момент, когда время застыло вовсе, а всегда, звук такой дребезжащий, в мозгах пульсировал, въедался под кожу. Джик-джак, джик-джак, джик-джак… И у него под каждый звук голова дергается. Туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда… Никакого разума в глазах уже не было, только безумие. Вдруг от мэра констебль выходит, Эйвери тогда еще работал, вечно хлопал дверьми. Выходит, значит, и дверью — хрясь — как обычно, а тут он, в крови, с ошметками дочкиных мозгов в волосах, это потом поняли уже… сам-то он не сказал ни слова. И дверь — хрясь, и он всем телом как содрогнется, будто Эйвери его током шарахнул, хотя тот только глаза успел выпучить, и я дернулся, а по ноге теплое течет. Не сразу понял, что обмочился-то, первая мысль была, что это он меня, топором. Отрубил причиндалы, значит, или брюхо пропорол, хотя между нами футов десять, никак не меньше. Тут все и оклемались. Забежали мужики, старший Мэлроуз, вроде, с Коллинзом, и Эйвери подоспел… насилу отобрали топор, он не сопротивлялся намеренно, просто окоченел весь. Поволокли его в допросную, а я на лестнице как обтек, так и сижу. Ужасный день… Мэй повезло еще, ее он прямо в постели… она и не проснулась, скорее всего. Но бедные, бедные девочки… Их нашли-то не в первые сутки. Да, на рассвете, когда к световой камере поднялись, там он сложил их рядышком. Представляете? Головки размозжил родным дочкам и сложил рядышком, бушлатом накрыл по плечики, как спящих, будто чтоб не замерзли. Нет, то был уже не человек. И не монстр. Больное животное, вот в кого он превратился.
СЕЙЧАС - 2013
Непросто в точности оценить, сколько их было. За двадцать пять лет с того самого дня — немало. Я насчитал, кажется, не менее полутора сотен, но лишь тех, кто не прятался, не скрывал недуг. Еще хуже с теми, кто переболел, не любят поднимать тему. Понять можно, горькое облегчение. Семьи ушедших от них отгораживаются. Порой и собственные семьи. Почему не бегут, хотел бы я знать? Почему остаются? Пустота так и держит? Или опустошение?
[фрагмент архивной записи]
Кого ты потерял? Любимую или любимого? Брата или сестру? Родного и близкого? С кем не успел попрощаться? Чью тень ищешь, блуждая по улицам и вересковым полям? Разжигаешь в Ведьминой роще поминальный костер? Возьми меня за руку, когда почувствуешь зов Пустоты, не прячься. Мы потанцуем в свете огня.
[фрагмент городской брошюры]
Ночных гостей стоит бояться. Возвращенные или нет — они лишь пустые оболочки. Без жалости, без сострадания, голые инстинкты. Жажда крови? Мне так не кажется. Кажется, они обороняются, но без оков из совести и прочих чисто человеческих принципов, делают это со всем доступным ожесточением.
[фрагмент архивной записи]
Четверть века спустя жизнь в городе сильно изменилась. Четверть века назад, за делом безумца с топором никто не разглядел худшего. Пустота из глубин подбиралась украдкой, тогда еще безымянная стихия, она проявляла себя фрагментарно, песнью сирены звала за собой тех, кто слышал ее, в черные воды. И они исчезали, один за другим, слишком мало в начале, чтобы на них, несчастных, всерьез обратили внимание. Но ей с каждым годом требовалось все больше и больше.
Теперь по городу не пройти так, чтобы не встретить ни одной листовки с чьим-то лицом. Они на стенах, на столбах, на автобусных остановках. “Вы меня видели?” Безнадежные и бессмысленные. Пустота забирает их целиком, когда разум безвозвратно становится пустой морской раковиной с одним только шумом прибоя внутри — единицы освобождаются без видимой на то причины, остальные же будто бы растворяются в воздухе. Моргни, и нет их, а там, где были, навечно сгустки тоски. На пятый год горожане стали метить скорбные места белыми камнями с утесов. На шестой год ночами начали встречать безумцев с черными глазами. Надежда на возвращение ушедших — пусть так, пусть неразумных, готовых без колебаний убить всякого, кто приблизится — угасла в считанные недели, их лиц никто не узнавал, их обнаженные иссушенные тела не несли на себе ни родовых меток, ни шрамов. И молчаливые отродья просто блуждают по улицам, исчезая с первым утренним светом.
На двадцать пятую годовщину рассветную тишину в прелом запахе влажных опавших листьев разрывает отчаянный вопль. На двадцать пятую годовщину женщина на ободранных в кровь коленях подползает к истерзанным, сваленным грудой чернооким телам. Она не видит надписи кровью над ними, только копну спутанных светлых волос. Кричит имя, которое каждый горожанин читал под фотографией маленькой зеленоглазой блондинки с родинкой на щеке. “Вы меня видели? Эвелин Таунсенд, 14 лет”.